Как у испуганной орлицы значение

Бонди С.М.: Рождение реализма в творчестве Пушкина. Глава 14.

В августе 1826 года Пушкин написал стихотворение, где в образной, аллегорической форме рассказал, как после мучительного кризиса новое устремление, новая задача его поэзии, мобилизация новых, скрытых в нем поэтических сил спасла его и воскресила его душу.

Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился.

Далее рассказывается о чудесном преображении всех чувств и способностей пророка, которые совершает посланец бога — шестикрылый серафим, и о новой задаче, новой миссии преображенного, обновленного душой и телом пророка.

И шестикрылый серафим

Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.

Если мы внимательно проследим за тем, какие изменения происходят у пророка (то есть у поэта), какие качества приобретает поэт после своего чудесного преображения, то мы увидим, что все (или почти все) эти новые свойства, способности нужны не просто поэту, а только такому, который стремится увидеть более зорко, глубоко и тонко внешний для него мир, объективную действительность (а не свои собственные чувствования и переживания), — и поэтически рассказать об этом.

Отверзлись вещие зеницы,

Здесь буквально каждое слово полно значения. Открылись глаза, то есть он стал больше видеть, чем раньше, когда мир ему казался темной, мрачной пустыней. Вещие зеницы — это мудрое зрение. Сравнение с орлицей, очевидно, намекает на легенду о том, что орел может смотреть на солнце, не закрывая глаз. Испуганная орлица — то есть в крайнем напряжении всех своих сил.

Такое глубоко проникающее мудрое и безгранично смелое видение окружающего мира нужно ли поэту-романтику? Ведь он может творить «с закрытыми глазами», глубоко погруженный в свою внутреннюю жизнь, в свою душу. Изображение внешнего мира для него не цель, а только средство для образного, метафорического выражения своей собственной душевной жизни. Это зоркое и мудрое, «вещее» зрение — свойство «поэта действительности», реалиста.

Дальше в стихах говорится о таком же предельном расширении и уточнении восприятия внешнего мира — слухом.

Моих ушей коснулся он, —

И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.

«слышит, как трава растет» и как движутся под водой морские животные.

Возможно ли все эти изощренно-тонкие восприятия и мудрые наблюдения передать обыкновенным человеческим словом?

И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,

В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.

Язык поэта сравнивается с жалом мудрой змеи. Сравнение совершенно неподходящее для поэта-романтика или для поэта-проповедника. Романтик Лермонтов говорил о слове поэта, о его могучем стихе:

Твой стих, как божий дух, носился над толпой,

Звучал, как колокол на башне вечевой.

Юный Пушкин, говоря о своей поэзии, о поэтических звуках, сравнивал их с музыкальными звуками тростниковой свирели, рождаемыми божественным дыханьем Музы (1821):

Откинув локоны от милого чела,
Сама из рук моих свирель она брала.
Тростник был оживлен божественным дыханьем,
И сердце наполнял святым очарованьем.

«Жало мудрыя змеи» — этот образ понадобился Пушкину теперь для того, чтобы показать, каким тонким, необычайно гибким, умным должен быть язык поэта, желающего превратить в человеческое слово те тончайшие оттенки жизненных явлений, которые он наблюдает, подмечает, те глубокие, мудрые обобщения, которые он создает на основе этих наблюдений. Стоит только внимательно взглянуть на черновые рукописи Пушкина, чтобы понять эту филигранную работу над текстом, где язык поэта подлинно превращается в «жало мудрыя змеи».

И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.

«преображении» пророка, может идти речь не непременно о поэте-реалисте, но о поэте вообще. Без громадной интенсивности чувств, «жара сердца» невозможна подлинная поэзия. Но поэту-реалисту это особенно необходимо. Только очень высокий накал чувства может переплавить обыденную, «прозаическую жизнь» в чистое поэтическое золото.

Преображение пророка совершено. Теперь он все видит, все слышит, его язык стал мудрым и утонченным, вместо трепетного сердца в груди его уголь, пылающий огнем. Кажется, что сейчас и начнется выполнение его новой миссии. Но у Пушкина мы читаем в следующем стихе:

Как труп в пустыне я лежал.

Почему «как труп»? Чего не хватало поэту, уже одаренному таким совершенным аппаратом восприятия и выражения?

Пушкин очень глубоко понимал то, что мы называем «реализмом» в искусстве. Он знал, что одной острой наблюдательности и уменья поэтически рассказать о том, что видишь, недостаточно для настоящего, большого искусства. Это мертвое фотографирование, натурализм, а не реализм. Нужно какое-то активное отношение к наблюдаемому, уменье оценивать его с определенной точки зрения, нужна глубокая и верная идея, наполняющая душу поэта (и вовсе не обязательно осознаваемая и сформулированная им в отвлеченных понятиях!). Эту-то большую идею, подлинную душу поэта, свою «божественную волю» вкладывает в пророка-поэта бог. Так завершается его преображение. Поэт готов для своей миссии.

И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
».

Очень важно правильно понять смысл последнего стиха. Что обозначает требование, обращенное к поэту, — «жечь сердца людей»?

Поэт в этом стихотворении должен не утешать людей, не радовать их, доставлять наслаждение своим творчеством, ему не предлагается учить людей, вести их за собой. Он обязан жечь сердца людей. Пушкинский пророк (поэт) ничего общего не имеет с лермонтовским пророком, с которым его обычно сопоставляют. У Лермонтова пророк, получив от вечного судии всеведение, прежде всего увидел в людях их темные, отрицательные стороны, их порочность, злобность:

С тех пор, как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка,

Страницы злобы и порока.

И его миссия — учить людей, провозглашать им ученье любви и чистой правды.

Провозглашать я стал любви
И правды чистыя ученья.

«жечь сердца людей» — это и значит указывать людям на их моральные недостатки, не давать им покоя — и тем самым воспитывать их, учить правильному поведению?

Если бы это было так, то непонятен был бы смысл предшествовавшего преображения пророка. Нужно ли ему было приобретать чудесные способности, так тонко и глубоко видеть окружающий мир, так точно и мудро передавать в словах свое знание о мире — для того только, чтобы увидеть недостатки людей и общества («страницы злобы и порока»), разоблачать их, «жечь сердца» и проповедовать ученье «любви и правды»? Ведь эти недостатки, пороки, злоба видны всякому, они лежат, так сказать, на поверхности, не нужно быть пушкинским пророком, чтобы их заметить и указать людям.

К тому же мы знаем, как решительно отклонял от себя Пушкин в эпоху его зрелого творчества обязанность проповедовать что-либо, учить чему-нибудь, как он горячо спорил с критиками, требовавшими от него как от поэта «провозглашения» полезных (с их точки зрения) истин. Вспомним его издевательскую «мораль», которую он предлагает критику в «Домике в Коломне» (1830).

— Да нет ли хоть у вас нравоученья?

— спрашивает критик, негодующий на бессодержательность поэмы.

«Нет. или есть: минуточку терпенья.
Вот вам мораль: по мненью моему,
Кухарку даром нанимать опасно;
Кто ж родился мужчиною, тому
Рядиться в юбку странно и напрасно:

Брить бороду себе, что несогласно
С природой дамской. Больше ничего
Не выжмешь из рассказа моего».

В то же примерно время (в 1830 г.) Пушкин в своих заметках для статей «Опровержение на критики» говорит на эту тему серьезно. Он упрекает критиков, «которые о нравственности имеют детское или темное понятие, смешивая ее с нравоучением, и видят в литературе одно педагогическое занятие» (VII, 189). Наконец, в эти же годы, когда он переделывал своего «Пророка», создавал последнее его четверостишие, Пушкин написал стихотворение «Поэт и толпа» («Чернь»), в котором поэт с негодованием отвергает те самые «требования» толпы, «тупой черни», которые полностью стремился осуществить лермонтовский пророк 177 «черни»:

Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй:

Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки.

Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.

Поэт на это отвечает:

Подите прочь — какое дело

В разврате каменейте смело,
Не оживит вас лиры глас.

Поэт отвергает предлагаемую ему задачу — быть воспитателем людей, разоблачать их пороки и указывать правильные пути. Не этот смысл имеют в стихотворении «Пророк» слова — «Глаголом жги сердца людей»! Ведь и в стихах «Поэт и толпа» действие поэзии определяется почти теми же словами. Толпа недовольна поэтом не только за то, что не видит, «к какой он цели нас ведет», за то, что не понимает, о чем он «бренчит», «чему. учит», но и за то, что не может понять,

Зачем сердца волнует, мучит,

Новая задача Пушкина (с 1825 г.) в том, чтобы с максимальной глубиной и тонкостью проникать в действительность и со всей точностью рассказывать о ней такой, какая она есть, не прикрашивая, не приспосабливая ее образы, ее изображения к той или иной своей концепции — пессимистической или оптимистической. Увидеть в жизни ее характерные черты, ее закономерности, а не иллюстрировать «реалистическими», «правдоподобными» картинами свою мысль. Но ведь жизнь, особенно такая, какую видел Пушкин в то время вокруг себя, очень грустная и трудная вещь, и это он должен был рассказать (не преувеличивая, не впадая в односторонний «пессимизм»). Он должен был рассказывать правду, такую, какую он видел. Не для того, чтобы кого-то разоблачить (со своих мировоззренческих позиций, своей «философии», о которой он смутно чувствовал, что не в ней его гениальность, что она изменяется, что она целиком зависит от конкретных исторических условий), не для того, чтобы научить кого-то правильной жизни, правильному взгляду на жизнь (он инстинктивно чувствовал, что не в этом его сила, что здесь он может ошибаться, как всякий обыкновенный человек). Он чувствовал инстинктивно свою гениальность и, значит, свое великое призвание в том, что он несравненно глубже других видит подлинную действительность в ее особенностях, что он умеет подмечать в ней новое, еще не замеченное, не рассказанное другими, что он умеет безошибочно выбрать в хаосе жизненных впечатлений объективно существенное, выражающее главную, самую важную черту данного явления, — и создать на основе этих наблюдений важные обобщения («типизировать» свои образы). Хотя он не всегда умел объяснить себе (и другим), почему это существенно, почему это типично.

Это вовсе не значит, что в его колоссальной, напряженной работе не играла громадной роли его мысль, размышления, те или иные его убеждения, но при столкновении его «взглядов» с его художественным поэтическим видением мира (а эти столкновения были не очень часты, так как мировоззрение Пушкина было, к счастью, прогрессивным, передовым для того времени), его художественное непосредственное понимание людской психологии и людских судеб брало верх над его ошибочными взглядами.

«я пишу — и размышляю») он приходил к определенному выводу, находил решение мучившего его вопроса, понимал причины изображаемых им как художником событий, он эти свои выводы излагал в самом произведении (см. «Бориса Годунова», «Полтаву», «Пиковую даму», «Каменного гостя» и др.). Но бывало гораздо чаще, что он, верно наблюдая трагические жизненные противоречия, не мог, исторически не имел возможности понять причины их и уж тем более не мог указать средства для борьбы с ними или для примирения их.

Так дело обстояло с судьбой Онегина и Татьяны, хороших людей, испорченных средой, которая их создала, и обреченных на страдания; так оставался неразрешимым трагический конфликт между юношей Тазитом, воспитанным с европейскими («христианскими») взглядами на жизнь, и окружающими его горцами — его отцом Гасубом, отцом его невесты и другими; так неразъясненной осталась горестная судьба станционного смотрителя, спившегося от горя, несмотря на то, что, в отличие от близких по сюжету произведений Карамзина («Бедная Лиза»), Лессинга («Эмилия Галотти»), Гюго («Король забавляется»), знатный юноша, соблазнивший его дочку, оказался честным человеком и женился на ней (или, во всяком случае, сделал ее по-настоящему счастливой). Также не разрешено, не сведено Пушкиным вопиющее противоречие между благом государства и горестной судьбой личности в гениальном «Медном всаднике». И так далее.

Во всех этих случаях Пушкин считал себя обязанным показывать с художественной убедительностью правду жизни, как бы грустна или жестока иной раз она ни была, показывать даже в том случае, повторяю, когда он своим разумом, своим теоретическим мышлением не умел разобраться в глубоких причинах этих трагических положений и тем более указать практический выход из них. Он, видимо, инстинктивно (а может быть, и вполне сознательно) понимал, что такой высокохудожественный, глубоко прочувствованный, правдивый показ жизненных противоречий, без прикрашивания, без теоретических или практических выводов нужен человечеству, помогает людям — не теперь, так позже на основании дальнейшей работы мысли.

Жечь сердца людей, волновать и мучить их, для того чтобы они не успокаивались, не забывали об этих противоречиях жизни, пока не найдут способов преодолеть их окончательно, — такова, по мнению Пушкина, миссия поэта.

Те же мысли о необходимости настоящей правды в искусстве, хотя и горькой, жгучей, хотя и без указания на разрешения ее конфликтов, мы находим и у других писателей-реалистов, наследников Пушкина.

«Герою нашего времени» Лермонтова вспомним резкий протест против требования реакционной критики превращения литературы в «педагогическое занятие»: «. Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж бог знает!» 179

Молодой Лев Толстой в 1855 году (когда он еще не считал себя «учителем жизни») в конце повести «Севастополь в мае месяце» мучительно задумывается на ту же тему: нужно ли в литературе художественное выражение неприкрашенной правды, жизни как она есть — без поучительных авторских выводов, — и приходит ходит к той же мысли, что и Пушкин, Лермонтов (в цитированном отрывке), Чехов и другие великие русские писатели-реалисты. Он пишет:

«Вот я и сказал, что хотел сказать на этот раз. Но тяжелое раздумье одолевает меня. Может, не надо было говорить этого, может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его.

Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны.

Ни Калугин с своею блестящею храбростью — bravoure de gentilhomme и тщеславием, двигателем всех поступков, ни Праскухин, пустой, безвредный человек, хотя и павший на брани за веру, престол и отечество 181

Источник

Как у испуганной орлицы значение

Исчерпывающий смысло-логический анализ стихотворения «Пророк» А. С. Пушкина

Что же побудило автора к написанию подобной работы? – Вероятно, спросит кто-либо из читателей. И почему, собственно, взят именно «Пророк»? Да потому, что строгий собеседник автора настоящего исследования назвал его чудом! Кроме того, само понятие пророка как уполномоченного Небом вещателя вполне внушает соответствующий трепет. И еще. Ранее автор предлагаемого вниманию читателей очерка уже брался исследовать текст выделенного им стихотворения Пушкина, однако он лишь впоследствии узнал о самих обстоятельствах его создания. Последние прямо указывают на книгу пророка Исайи из Ветхого Завета, в которой он рассказывает, как ангел Божий прижигал уста будущего пророка для очищения их от человеческого греха, дабы через то сподобить их изрекать уже Богу угодное. В таком случае финальная строчка рассматриваемого стихотворения «Глаголом жги сердца людей» выглядит, мягко говоря, неуместною. Почему? Да потому, что «жечь сердца» ведь толку чуть будет. Ну, больно очень станет, и что далее? Вероятно, что следовало бы предложить нечто иное, например, «глаголом оживи (воскреси) сердца людей». Поэтому-то сия, можно сказать, третья (первые две были представлены в книге «Связующая смысла суть», СПб.: Геликон плюс, 2006) и заключительная попытка смыслового разбора настоящего стихотворения и предлагается современному вдумчивому читателю. Но для начала воспроизведем текст самого стихотворения «Пророк» (1826):

Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».

И действительно: какое удивительное стихотворение! Какая краткость, емкость и глубина смысла! Впрочем, углубимся в подлинные смыслы в нем сказанного. Тем более что если действительно есть за что, собственно, поэта хвалить, так надо об этом и говорить по самому что ни на есть существу. Но начнем по порядку. В первых строках стихотворения читаем:

Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился…

Что мы здесь имеем со смысловой точки зрения? Некто, в данном случае наш поэт, оказался в состоянии жажды чего-то духовного. Естественно ли это для человека ищущего, например, смысл собственной жизни или Бога? С одной стороны, а почему бы и нет, но с другой – вряд ли. Почему? Да потому, что жажда чего-то духовного сама по себе вполне сравнима с разновидностью одержимости. Во как! А каковы аргументы в пользу сего неприятного для поэта суждения? Что ж, все верно надо доказывать сказанное выше. А как и с помощью чего делать это? Но обратим свой взор на вторую приведенную строку настоящего стихотворения. В ней мы видим, что поэт почему-то оценивает свое текущее состояние как пребывание в «пустыне мрачной». А что, он разве в изгнании? Возможно. Но почему это вдруг он так уничижительно о самом себе – «влачился»? Неужели и в этом он неволен? Видимо, это принижение нужно было поэту для непременного вызывания сочувствия читателя в адрес представленного в самом начале стихотворения образа стесненного человека. Но стесненного-то, собственно, чем? Не очень понятно. В результате «влачился» есть странное следствие от упадка духа? Вот и получается на круг, что жажда духовного сама по себе не есть, как говорят немцы, «гуд». Но в таком случае и выходит, что поэт либо, простите, просто беспричинно пыжится, либо действительно одержим чем-то неведомым и неосознаваемым. Но идем далее:

И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.

А что – красиво. «Шестикрылый», «на перепутье», «мне явился». Первое, понятно, как своего рода гарантия, что явился тот, кто имеет «правильные» полномочия, а не кто-то там подсадной или поддельный. Второе же странно. Что за перепутье, почему именно перепутье? Какое перепутье «в пустыне мрачной»? Непонятно. Может, речь идет о принципиальном выборе человеком собственных устремлений? Но тогда явление Божьего посланника явно не ко времени и есть очевидное давление на волю человека. Хорошо ли это? Вряд ли. Ведь аналогичное явление ангела было бы к месту, прежде всего, в случае страстного взывания о том к Небу самого человека. А так получилось: не ждали? И напрасно! Но читаем следующие строчки:

Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он.

А что – изящно. Только непонятно, наш герой почивал, что ли? Впрочем, выходит, что поэту, видимо, попросту откорректировали зрение. Ежели оно так, то это уже что-то чудесное с ним случилось, и случилось под действием внешней силы. Но заглянем в последующее содержание, может быть, там и ответ найдется?

Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.

Смотрите, ну точно, внутри поэта принудительно свершился чудесный акт, как ныне модно говорить, «расширения сознания». Но почему так? Ну как же – «отверзлись» не просто «зеницы», а «вещие» зеницы! И потом, «отверзлись», как ни крути, все-таки «как у испуганной орлицы», а значит, для поэта вполне внезапно или «как снег на голову». Читаем нижеследующее:

Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:

Вновь налицо действие невиданной силы. Но «шум и звон» есть Неба голос счастья, что ль? И странно это. Или неужели в природе мира есть это естество? Но переходим к продолжению сего стихотворения:

И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.

Что это за «неба содроганье»? Ужель ли громы? Но остальное – совсем должно б не слышно. Ладно, попустим, что у поэта здесь все к месту и душе нашей вполне отрадно. Впрочем, саднит еще не к месту «прозябанье». Почему же вдруг? Да потому, что нет в природе, Богом сотворенной, поруганья, и жалость эта нашему поэту выходит вовсе не к лицу. Идем далее:

И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.

Да, как говорится, «не скучно» получается. Почему? Во-первых, употребление слова «приник» выглядит странновато все-таки. Ведь оно имеет ясный смысл плотного прижимания чего-то к чему-то. То есть в результате «шестикрылый серафим» зачем-то плотно прижался к устам поэта. Да, пиит, вероятно, имел в виду другое, что он, серафим, всего лишь своей десницею ухватился за язык поэта. Но по факту своего речения сказал-таки нечто иное, уместное скорее для поцелуя. В результате получилась несуразная напыщенность какая-то. Ну да Бог с нею. Читаем дальше. В последующем удивляет уже такое. Пускай уж ангел Божий вырвал грешный язык поэта, но зачем еще такие подробности – «и празднословный и лукавый» нам даны? Неужели празднословие и лукавство вполне не поглощаются смыслом слова «грех»? И потом, мы же помним изначальное – «духовной жаждою томим», а значит, сочетание с ней (с одержимостью) празднословия и вполне осознаваемого нечестия в речах вряд ли бы было возможным. При этом еще важно понимать, что слабый ум (празднословие) и порочный ум (лукавство) также не сочетаются между собой, а значит, поэт опять очевидно путается. В таком случае избыточно раздутая характеристика сего языка становится не совсем адекватной самой описанной ситуации? Непонятно. Видимо, явный перебор в чувствах поэта, как говорится, налицо или некоторым проявлением мании величия написанное все же отдает. Другими словами, мол, мой язык не просто банально грешен, но он еще к тому же и празднословен и лукав! Теперь о жале мудрого змея. В таком случае у нас просто прямая дорога к сатане выходит. Почему? Да потому, что мудрый змей в раю и есть оный. В результате, как ни поворачивай, прямо-таки путаница поэтическая выходит какая-то. Грустно сие.

Далее, откуда это вдруг замерзание уст у поэта возникло, ведь по природе самого предшествующего события возникшее уже кровотечение тому должно бы явно помешать. Но, может быть, поэт имел в виду собственный жуткий страх по случаю сему, от которого он сам весь и окоченел? Наверное, он хотел все-таки сказать на самом деле: «в уста немые»? Ну и финальная строка. В ней опять же смущает заявленная «кровавость». К чему же нам она дана? Для большей жути аль для трепета большого? Опять спекуляция или явная игра на обольщение читателя получается. Некрасиво. Не скромно оно. Теперь переходим к следующему четверостишью:

И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.

А что – колоритно вышло. Но опять какая-то незадача в итоге: «трепетное сердце» человеческое меняем на «угль, пылающий огнем». С одной стороны, конечно же, возвышенно и даже жертвенно выходит, с другой же – пардон, но никто поэта о том и не спрашивает: меняют запросто – как запчасти авто и вполне бесцеремонно. Теперь, привлекают внимание слова «во грудь отверстую». Вновь какое-то изысканное лукавство на круг выходит. Почему? Да потому, что слово «отверзать» означает лишь «открывать» или «раскрывать». Тогда как грудь поэта все-таки рассечена, причем опять-таки безо всякого разрешения с его стороны, а значит, она вовсе не открыта или раскрыта, но она на самом деле рассечена или, если хотите, она разрублена надвое. Поэтому примененное автором поэтическое умягчение уже содеянного окровавленным «серафимом», конечно же, есть откровенная попытка очарования невнимательного и невзыскательного читателя, что опять же не есть хорошо. Но не будем придираться более и пойдем ближе к финалу стихотворения:

Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:

Да, теперь-то уже можно, как говорится, и побеседовать. Но смущает все-таки состояние слушающего речь поэта: «как труп». Ну, ничего, для Бога-то ведь все живы! Но почему все же «глас ко мне воззвал»? Странно это. Как будто Бог и человек вдруг местами поменялись. Видимо, опять гордыня поэта «так и выпирает, так и торчит», а значит, действительно справедливо утверждение, что только дайте человеку высказаться, а он-то уж и сам о себе все скажет. Но воззрим очи свои таки на финал стихотворения и, может быть, обрадуемся:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».

Ой как красиво-то получилось! «Восстань», например. Стоп. Не сатанинские ли это песни снова? И действительно, а чего это, собственно, восставать-то? Впрочем, может это лишь случайное и совсем незначительное революционное совпадение наблюдается? Проверим. Оказывается, совершенная ранее принудительная смена качеств поэта вполне превратила его же в пророка. Во как! Теперь же его как будто бы оживляют специальным воздействием извне и вводят в права орудия могущественной внешней силы. При этом ему дается четкая установка: «глаголом жги сердца людей». Здорово, а? Но жало змея с глаголом все-таки как-то плохо вяжется. Это во-первых. Во-вторых, жало опять же не огонь, а значит, будет лишь жалить и, между прочим, поражать ядом, возможно, даже насмерть. Поэтому и выходит, что наш пророк, как бы это поделикатнее сказать, и не совсем что ли пророк получается? Да, уж. Но кто же все же он тогда? – Решайте сами, господа! К сему же слову своему сказать я боле не смогу…

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *